Сигарный интернет-журнал продолжает публикацию повести Милы Тумаркиной «Неизвестная из Сены». Читайте ранее опубликованный Пролог , Первую часть и Вторую часть этого литературного произведения.
Мила Тумаркина
НЕИЗВЕСТНАЯ ИЗ СЕНЫ (Маленькая повесть)
Отец сидел в мастерской и ждал. Он ждал, что Элоиза вернётся. Он знал, что она не вернётся. Знал это той частью себя, которая не умела верить в чудеса,той, что просыпалась по ночам и слушала, как Сена плещется о сваи, как ветер завывает в трубе, как тишина становится тяжёлой, как мокрый гипс. Но он ждал.
Потому что ждать было единственным движением, на которое он ещё был способен.
Он сидел на том же табурете, на котором работал вчера, с резцом в руке, который не помнил, зачем взял. Он не двигался. Перед ним стояла Диана — её улыбка, её полуоткрытые губы, её глаза, устремлённые в никуда. Он смотрел на неё и не мог дышать. Грудная клетка сжималась, как будто в неё залили гипс, и он застывал, превращаясь в камень. В груди было пусто — так пусто, что даже воздух не помещался. Он думал о дочери.
О том, как она сказала: «Я пойду».
О том, как она улыбнулась ему перед уходом — той самой улыбкой, которую он вырезал на лице Дианы, не зная, что вырезает её душу.
О том, как он смотрел на неё, как она шла к двери, как её плечи были прямыми, а руки сжаты в кулаки. И как он не остановил её. Он хотел закричать, пойти за ней, схватить за руку, сказать: «Нет, останься, я продам мастерскую, я умру, но я не отдам тебя». Но слова умерли у него в горле.
Они застряли там, как осколки гипса, и он их не выплюнул. Он просто смотрел, как дверь закрывается за ней, как щелкает замок, как её шаги затихают на лестнице. Он позволил ей уйти. Он продал её за триста франков, даже не взяв денег. Он продал её за свою трусость.
…и в тот миг он понял всё. Мужчины — трусы. Все до единого. Они завоёвывают, берут, трахают женщин, делают им детей, изменяют им же, оплёвывая этой изменой собственный выбор, а когда надо встать между своей женщиной и смертью — прячутся за бутылкой, за молчанием, за сломанным гипсом.
Гобер завоевал его жену долгами — загнал в гроб, выпил её жизнь. Американец завоевал надежду — пообещал золото и сбежал. А он сам, Огюст Дюваль, завоевал дочь — родил, вырастил, привязал к себе, сделал своей рабыней, помощницей, опорой. И когда пришёл Гобер и сказал: «Отдай», — он не встал. Не заслонил. Не сказал: «Убей меня, но не трогай её».
Сидел и плакал, как баба, как трус, как ничтожество. Мужчины не защищают. Мужчины берут, пользуются, бросают. Оставляют своих женщин умирать в родах, в чахотке, в подвалах, а сами сидят в мастерских, смотрят на гипс, который никогда не ответит. Он понял это слишком поздно. Его руки, создававшие богинь, были бесполезны. Его талант не стоил ничего. Он был не скульптором — убийцей. Убил жену бездействием, дочь — трусостью. Убил всех, кого любил. Потому что не умел защищать. И никогда не умел.
Прошла ночь. Наступило утро. Свет сочился сквозь закопчённое окно, такой же серый, как её платье. Он не спал. Он сидел и смотрел на дверь, надеясь, что она откроется, что Элоиза войдёт, скажет: «Я вернулась, папа». Но дверь не открылась. Тишина была тягучей, как смола. Он слышал, как тикают часы на стене — каждый удар отдавался в висках, как молоток. Он слышал, как вода в ведре застывает льдом. Он слышал собственное дыхание — хриплое, рваное, как у умирающего.
На столе лежала газета. Он не помнил, когда взял её. Возможно, вчера. Возможно, позавчера. Он боялся читать её. Он знал, что там что-то есть. Он чувствовал это холодом в позвоночнике — тем же холодом, который был, когда умерла его жена. Тогда он тоже знал заранее. Он проснулся утром и понял: она ушла. Она ещё дышала, но её уже не было. Он чувствовал пустоту в комнате, как будто кто-то вынул часть воздуха. И сейчас он чувствовал то же самое. Он протянул руку. Пальцы дрожали так сильно, что он с трудом удерживал газету. Он развернул Le Figaro — и увидел заголовок, который уже знал наизусть, ещё не прочитав: «В морге на Набережной Орфевр обнаружено тело неизвестной девушки».
Он читал строчку за строчкой. «Серое шерстяное платье… без обуви… тёмные волосы заплетены в косу… около шестнадцати лет… кисти рук покрыты мозолями и известковой пылью…». Он прочитал это трижды. Он узнал её.
Он узнал платье, которое она носила два года, потому что у него не было денег на новое. Он узнал косу, которую он сам заплетал ей каждое утро, когда она была маленькой, — он помнил, как её волосы пахли дымом и мылом, как они скользили сквозь пальцы, шёлковые и тёплые.
Он узнал руки — те самые руки, которые держали его инструменты, замешивали гипс, вытирали слёзы с его лица, когда он просыпался от кошмаров. Он узнал каждую мозоль, каждую царапину, каждый обломанный ноготь. Эти руки были его руками. Он сам вылепил их на Диане — крепкие, рабочие, с длинными пальцами, которые умели делать вещи красивыми. И теперь они были мертвы.
Он закрыл газету. Он не мог читать дальше. Он не мог видеть слово «улыбка». Он не мог представить её лицо с этой улыбкой — той, которую он сам вложил в гипс, той, которую он вылепил для Дианы, думая, что это просто красота, не зная, что это её душа.
Он знал эту улыбку. Он видел её каждый день, когда работал над бюстом. Он думал, что это совершенство формы, игра света, гармония линий. Он не знал, что она принадлежит его дочери. Что он украл её у неё, переплавил в гипс и отдал безликой богине. Он не знал, что улыбка — это не форма. Это дыхание. Это жизнь. И он отдал её куску мрамора, потому что был слепым, глупым, никчёмным стариком, который не умел видеть дальше собственной гордости.
Он не пошёл в морг.
Он не мог увидеть её мёртвой. Он не мог увидеть ту улыбку, которая будет смеяться над ним всю оставшуюся жизнь. Он знал, что если он увидит её лицо, случится что-то непоправимое. Пол разверзнется под ним, или стены обрушатся, или он упадёт виском на острый угол стола и умрёт. Он не боялся смерти. Он боялся того, что перед смертью он будет в сознании — и всё поймёт. Он поймёт, что это он убил её. Он поймёт, что его слабость стала её петлёй. Он поймёт, что его руки, которые создавали красоту, не смогли защитить единственное, что было по-настоящему красивым. Поэтому он остался в мастерской. Он не поднялся с табурета. Он сидел и смотрел на Диану. На её улыбку. На её спокойные глаза. На её лёгкий поворот головы. Она смотрела на него с насмешкой, с презрением, с той же снисходительной жалостью, с которой когда-то смотрела его жена, умирая. Она говорила ему: «Ты ничего не стоишь. Ты даже дочь не смог уберечь. Ты — ничто».
Он взял молоток.
Он не знал, зачем. Он просто поднял его. Он смотрел на Диану — на лицо, которое он вылепил руками, на лицо, которое он сделал по образу своей дочери. И ударил. Первый удар пришёлся в лоб. Гипс треснул, как кость. Второй — в нос, и он провалился внутрь, как сломанный хрящ. Третий — в губы. Улыбка разбилась, как стекло, рассыпалась на сотни белых осколков, разлетелась по полу. Он бил, пока от лица не осталось только белая пыль. Он бил, пока у него не кончились силы. Он упал на колени в эту пыль, обнял её, прижал к груди — острую, колючую, впивающуюся в кожу — и закричал. Он кричал так, как не кричал, когда умерла его жена. Он кричал, потому что знал: это он убил её. Он не защитил её.
Он позволил Гоберу забрать её. Он предпочёл свой долг, свою мастерскую, свою никчёмную жизнь — её свободе. Он оставил её одну в холодном подвале, где пахло крысами и гнилью. Он не пришёл за ней. Он не выломал дверь. Он не встал с табурета. Он просто ждал.
Он не пошёл в морг. Он не попрощался. Он оставил её там — одну, холодную, с улыбкой, которую он сам создал. Он не мог простить себе этого. И не простил никогда.
В тот же день, пока отец разбивал Диану в гипсовую пыль, в морг на набережной Орфевр пришёл Мишель Лоренци.
Ему позвонил доктор Анри Буше, судебный врач, и сказал: «Мишель, тут есть кое-что необычное. Приезжайте. Сделайте маску. Вы такого не видели»
Продолжение следует…
Мила Тумаркина
Специально для АВТОРСКОГО БЛОГА на CIGARTIME ©
БУДЬТЕ ПЕРВЫМИ! ВСЕ АНОНСЫ ПУБЛИКАЦИЙ — НА НАШЕМ TELEGRAM КАНАЛЕ
